Эту инфу Исаич описал в своей нетленке.
А агенты инфу давали, уж будьте спокойны.
А вербовали тех, кто был склонен по характеру, имел разведвозможности и самое главное, имел собственный интерес к вербовке.
На гугле забанили?
Почитай его роман об Исаиче Ветрове "Гений первого плевка".и Владимир Бушин, ветеран ВОВ жив. В отличии от Ветрова, которого жрут черви.
> ту инфу Исаич описал в своей нетленке. А агенты инфу давали, уж будьте спокойны. А вербовали тех, кто был склонен по характеру, имел разведвозможности и самое главное, имел собственный интерес к вербовке.
даже в нынешние времена разгула свободы на зонах с администрацией в той или иной форме сотрудничают практически все зэки, просто не всем представляется возможность в силу их недостаточных для этого качеств и знаний...
ЗЫ ты в чем обвиняешь то человека - в том что он помогал Советской администрации выявлять скрытых врагов?
Я его назвал "агентом". В современной теории и практике оперативно-розыскной деятельности именно так.
В те легендарные кармана называли "секретным сотрудником"' сексот.
есть у меня вопрос и по аг-со, кому это опер пишет в совсекретном документе резолюцию - "усилить наряды автоматчиками" - он это ГУЛагу указание дает или куратору Ветрова?
Очевидно, что начальник охраны и режима Ветров помечает в документе о предпринятых действиях - доложил руководству и принял решение усилить наряды охраны.
> - Ты давно не перечитывал Великого Русского Писателя. Там все описано.
> - Да эта сфабрикованная в андроповские времена в недрах Лубянки фальшивка (уже много раз разоблачённая)
Это Вы про "Архипелаг ГУЛАГ" так сурово? В целом, спорить сложно - сборник вранья, давно и много раз разоблачённого, но при чём тут Лубянка?
Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию.
Полулежа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики,
Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив
сапоги на перильца кровати, -- и вошел старший надзиратель Сенин (это
очевидно была не настоящая его фамилия, а псевдоним для лагеря.) Он как
будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог -- сел на чью-то
кровать и принял участие в общем разговоре.
Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими
глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался
он среди наших надзирателей -- хамов, недотеп и неграмотных. Сенин был не
много, не мало -- студент! -- студент 4-го курса, вот только не помню какого
факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы
сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на
дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая -- снимал. (Вот современный
герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный
студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный,
а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему
ничего не стоило.
Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать,
что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и
сейчас -- он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом
фильме и вдруг незаметно для всех, сделал мне явное движение -- выйти в
коридор.
Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было
заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет
оперуполномоченного -- туда вела глухая лестница, где никого нельзя было
встретить. Там и сидел сыч.
Я его еще и в глаза не видел. Я пошел с замиранием сердца. Я -- чего
боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать
второго срока. Еще года не прошло от моего следствия, еще болит во мне всЈ
от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох
прежнего дела: еще какие-нибудь странички из дневника, еще какие-нибудь
письма...
Тук-тук-тук.
-- Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не
в ГУЛаге совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он
таскает наших женщин) и для "Филлипса" на этажерке. В нЈм светится цветной
глазочек и негромко льЈтся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от
такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой
минуты: где-то идЈт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь --
за жизнь, а она где-то там идЈт, где-то там...
-- Садитесь.
На столе -- лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле --
опер, как и Сенин -- такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого
вида. Мой стул -- тоже полумягкий. Как всЈ приятно, если он не начнЈт меня
ни в чЈм обвинять, не начнЈт опять вытаскивать старые погремушки.
Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о
самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков.
Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию
прелестную?..)
А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
-- Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, --
остаЈтесь вы советским человеком? Или нет?
А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что' вот сейчас
ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из
1990 года: "Да пошли его на ...! (Или, может, потомки уже не будут так
выражаться? Я думаю, в России -- будут!) Посадили, зарезали -- и еще ему
советский человек!"
В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула
информация со всего света -- ну, какой же я могу остаться советский? Где,
когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею,
я конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на ...! Надоело
мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"
Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?..
кто воздержался?.." -- рука никак не поднимается, никак. Даже осужденному,
как это можно выговорить языком: я -- не советский...?
-- В постановлении ОСО сказано, что -- антисоветский, -- осторожно
уклоняюсь я.
-- ОСО-о, -- отмахивается он безо всякого почтения. -- Но сами-то вы
что' чувствуете? Вы -- остаЈтесь советским? Или переменились, озлобились?
Негромко, так чисто льЈтся эта мелодия, и не пристаЈт к ней наш
тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста, и как прекрасна может
быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают еЈ
достичь. Монюшко? -- не Монюшко, Дворжак? -- не Дворжак... Отвязался бы ты,
пЈс, дал бы хоть послушать.
-- Почему я мог бы озлобиться? -- удивляюсь я. (Почему в самом деле? За
десяток писем -- восемь лет, даже не за каждое письмо по году. "Озлобиться"
никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)
-- Так значит -- советский? -- строго, но и с поощрением допытывается
опер.
Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот
скажи сейчас, что -- антисоветский, и заведЈт лагерное дело, будет паять
второй срок, свободно.
-- В душе, внутренне -- как вы сами себя считаете?
Страшно-то как: -- зима, вьюги да ехать в Заполярье. А тут я устроен,
спать сухо, тепло, и бельЈ даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания,
носит передачи... Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну, что
позорного -- сказать "советский"? Система -- социалистическая.
-- Я-то себя... д-да... советский...
-- Ах, советский! Ну вот это другой разговор, -- радуется опер. --
Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы
с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели -- (только комнаты разные), --
и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы -- вам...
Я чувствую, что я уже пополз... Тут еще музыка эта... А он набрасывает
и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я
могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них
сообщить...
Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не
советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил -- не дождетесь!
Однако -- осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
-- Это я... не сумею, отвечаю почти с сожалением.
-- Почему же? -- суровеет мой коллега по идеологии.
-- Да потому что... это не в моЈм характере... (Как бы тебе помягче
сказать, сволочь?) Потому что... я не прислушиваюсь... не запоминаю...
Он замечает, что что-то у меня с музыкой -- и выщелкивает еЈ. Тишина.
Гаснет теплый цветной глазок доброго мира. В кабинете -- сыч и я. Шутки в
сторону.
Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов и
фиксируется ничья. Но нет! На всЈ ленивые, на это они не ленивые: сто раз он
однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же
самую пешку и опять высовываюсь из-за неЈ. Вкуса у него нет, времени --
сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским
человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово,
другая интонация.
И проходит час, и проходит еще час. В нашей камере уже спят, а ему куда
торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он
намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я
заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я -- заклятый друг.
Уступить -- не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я
думаю: чем это всЈ кончится?
Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя
Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними
столкновения. Я оживляюсь: это -- перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но я
знаю, что вы их любите!)
И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве
у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью.
На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей.
(Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить
оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это
известно?
Что ж, блатные -- враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все
меры хороши... Там уж хороши, не хороши, а главное -- сейчас выход хороший.
Это как будто и
-- Можно. Это -- можно.
Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый
лист порхает передо мной на стол:
"Обязательство.
Я, имя рек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о
готовящихся побегах заключЈнных..."
-- Но мы говорили только о блатных!
-- А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге
напишу "блатных"? Это же жаргон. Понятно и так.
-- Но так меняется весь смысл!
-- Нет, я-таки вижу: вы -- не наш человек, и с вами надо разговаривать
совсем иначе. И -- не здесь.
О, какие страшные слова -- "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты
придурок и живЈшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В
Лефортово? И как это -- "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в
лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и
будут побеги -- какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я
не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это
совсем неплохой выход... Только...
-- Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
-- Таков порядок.
Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже
души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
О, нет. Еще будет "о неразглашении". Но еще раньше, на этой же бумажке:
-- Вам предстоит выбрать псевдоним.
Псевдоним?.. Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь
кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры
сдвинуты, мат признан.
И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить
фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он
милосердно подсказывает мне:
-- Ну, например, Ветров.
И я вывожу в конце обязательства -- ВЕТРОВ. Эти шесть букв выкаляются в
моей памяти позорными трещинами.
Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же гогов был умереть с людьми! Как
получилось, что я остался жить во псах?..
А уполномоченный прячет моЈ обязательство в сейф -- это его выработка
за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не
надо, это навлечЈт подозрение. А надзиратель Сенин -- доверенное лицо, и все
сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
Так ловят птичек. Начиная с коготка.